January 22nd, 2019

Ложится мгла на старые ступени

Медленно, медленно ко мне возвращаются силы. Вчера вечером чувствовал уже почти и блаженство.
Просто удивительно как быстро схлопываеться мир во время болезней. Безбрежная Вселенная превращается в комнату без окон и дверей. Ничто тебя не интересует кроме обрывков памяти. Пожалуй, только сновидения, красочно разнообразят пейзаж сознания.

Когда батарейка села, а унынию не видно конца, я люблю читать “Колымские рассказы” Шаламова или “Немировипедию” Мирослава Немирова. Каким-то стыдным, странным образом чужие страдания умиротворяют твою боль и становится легче.

А нашел новое лекарство – роман Александра Чудакова “Ложиться мгла на старые ступени” и испытал неожиданный восторг. Коварным образом Чудаков в самой трагедии жизни находит эликсир всепобеждающего ее триумфа. Спасибо, Алене Солнцевой за подсказку.

Это – очень странный роман с очень странными героями еще и примечателен и тем, что роман почти авто биографичен. Главный герой Антон – альтер-эго писателя рассказывает о жизни огромной семьи, хитроумней образом ускользнувшей от Советской действительности на границе современной Сибири и Казахстана.

Чудо-помещики, богатыри-семинаристы, остатки белой кости копаются в говне, выращивают рекордные урожаи картофеля, решают философские проблемы Бытия как орешки, запоминают любые стихи сразу наизусть, дают отпор чеченцам-переселенцам, блюдут традиции императорского дома, являя собой пример универсального человека Ренессанса.

Импонирует в роман колоритная его предметность, умение находить наслаждение во всем мелком и якобы незначительном: и в приготовлении гусиного супа, и в изготовлении ртутного термометра.

Это движение от абстрактного к вещественному меня влечет (правда, еще, теоретически) со страшной силой уже года как 4. Я всегда, с юности предпочитал экзистенциализм – перловой каше, шизоанализм – перламутровой краске, тренду – частностям, идею – коробке передач, большие города – провинции. А сейчас все наоборот.

А роман Чудакова, чудесным образом не только оптимизмом меня зарядил, но и попал в самую больную мою мозоль – это новоявленную тягу к земному, к частностям.

Я, конечно, уверен, что из меня не получится чудо-мастера, поскольку у меня руки из попы выросли. Но, вот в последние годы, например, мне хочется научится изысканно и вкусно готовить. Рестораны – ресторанами, а умение самому приготовить хашлама или даже борщ или вместо покупки автомобиля, построить его самому хот-род – влечет меня со страшной силой.

Далее, понравилась и поэтика провинциализма.

Я уже давно убедился, что самые интересные места для путешествия – это не Мадрид, Паттайи или Сочи, а terra incognita, безъязыкие, безвестные места, которые могут тебе одному подарить сильные переживания на стыке настроения, погодных капризов переживания, какие не подарит никой записная достопримечательность.

Давно меня влечет и идея эскапизма, “исчезновения” на просторах Земли. И с этой стороны текст щекочет мои грезы. Вот, к примеру, цитата, а весь роман так и хочется разобрать на цитаты.
“Средний брат, Василий Иваныч, принадлежал, когда–то к рабочей оппозиции, о чем честно писал во всех анкетах. В тридцать шестом его арестовали (он просидел семнадцать лет). Следующего брата, Алексея Иваныча, уволили из института, где он преподавал, и уже дважды вызывали на Лубянку.

И тут отец сделал, как говорила мама, второй умный шаг в своей жизни (первый, понятно, был — женитьба на ней) — уехал из Москвы. Тогда говорили: НКВД найдет везде. Отец понял: не найдет. Не будут искать. Не смогут — слишком много дел в столице. И — исчез из поля зрения. Много раз говорил потом, что не может до сих пор понять, как люди, вокруг которых уже пустота, уже замели начальников, заместителей, родственников, — почему они сидели и ждали, когда возьмут их, ждали, будучи жителями необъятной страны?

Он завербовался на стройку социализма — возведение крупнейшего в стране мясокомбината в Семипалатинске, и не мешкая выехал туда вместе с беременной женой. Так Антон родился в Казахстане.

В 70-е годы Антон в юбилей Достоевского попал в Семипалатинск. В первый же день была экскурсия на знаменитый комбинат, где он увидел то, о чем в Чебачинске так мечтал боец скотобойни Бондаренко: убой скота электричеством. Огромных быков, получивших удар в пять тысяч вольт, подцепляли мощными крюками, и они плыли по конвейеру, где с них сразу, с шеи, начинали сдирать шкуру; обнажившиеся сине–розовые мышцы еще трепетали и дергались, а следующий съемщик продолжал стягивать шкуру, как чулок, вниз; одной достоеведке стало плохо. Инженер–экскурсовод объяснил, что, конечно, можно три–четыре раза повторить электрошок, снижая напряжение последовательно до 500 вольт, тогда бык перестанет дергаться и успокоится, именно так и поступают в Америке при работе с электрическим стулом, — но у нас более экономичная и прогрессивная технология. На фронтоне мясокомбината висел огромный кумачовый транспарант: “Я — реалист в высшем смысле. Ф.М. Достоевский”.

Роман напрочь лишен и тени политкорректности, что меня приводит в восторг:

Разъяснениям НКВД, что чеченцы и ингуши все поголовно сотрудничали с немцами, чебачинцы, ссыльных повидавшие, не верили и поначалу к спецпереселенцам относились сочувственно, давали лопаты, носилки, ведра, детям — молоко. Но отношение быстро стало ухудшаться. Началось с мелкого воровства: у соседей в огороде кто–то выкопал ночью лук. Решили: чеченцы, раньше такого не бывало, а они, известно, без лука жить не могут. Чеченские нищие были странные: не просили, а угрожали: “Дай хлеб, а то белье твое брошу с веревки”. У бабки на базаре отстегнули старую огромную медную английскую булавку, которою она очень дорожила, — таких теперь не делают, а она скалывала ею концы пледа в мороз. “Будут они такими пустяками заниматься, — сердился дед. — Вот если б корову украли — это да”. И как накликал. Вскоре поползли слухи: в Батмашке ингуши разбили стайку и угнали овец, в Успено–Юрьевке днем обчистили квартиру — взяли, что легко было унести — даже ложки и тазы. Их ловили, но за мелкое воровство не судили. Но вот в Котуркуле свели корову, потом в Валентиновке — еще одну. Лесник в Джаламбете встретил грабителей с ружьем — его застрелили из этого ружья. В том же Джаламбете увели двух коров и убили их хозяина. Страхи нарастали.

Рассказывали, что под Степняком вырезали целую семью. Воровство в Чебачинске бывало и раньше, но чеченцы показали, что такое настоящий горский разбой; по дворам поползло — “абреки”, откуда–то не очень грамотные чебачинские казаки знали это слово.

Самый большой конфликт с чеченцами возник года через два после войны. Чеченские парни не хотели, чтоб их девица встречалась с русским трактористом, Васей, который пахал недалеко от Копай–города. Она сама бегала в поле, но чеченцы не сказали ей ни слова, а пошли прямиком к трактористу. Двухметровый богатырь

Вася, про которого говорили, что кулак у него с тыкву, послал их, завязалась драка, двум он мурсалки размазал, но их было пятеро, и вскоре Вася уже лежал и охал возле гусениц. Его друзья, работавшие невдалеке, двинулись на своих машинах боевым строем, как в фильме “Трактористы”, на Копай–город и сравняли с землей две крайние землянки и землебитный домик. Чеченцы как–то быстро, без шума, собрались возле магазина, у всех на поясах кинжалы, и молча двинулись на трактора. И быть бы большой крови, но, по счастью, в магазине оказался мамин ученик Хныкин, бывший командир разведроты. Хныкин не боялся никого и ничего. Он стал перед гусеницами переднего трактора — и остановил. Потом медленно пошел через улицу прямо на чеченцев.

— У них правая рука на кинжале, — рассказывал он маме, — а у меня — в кармане.
— А там что?
— А ничего. Но они хоть и абреки, а простоваты. Да и представить не могли, что в такую толпу идет безоружный. Тем более в офицерском кителе.
— Что ж ты им сказал?
— Вам Казахстана мало? — говорю. — На Колыму захотели? — главное, спокойно эдак говорю, тихо, как бы сквозь зубы так. — Где старейшины? Поговорил с двумя, молодой переводил. Те сказали, что–то, каждый буквально по два слова. Все повернулись молча и ушли. Ну а я — к нашим ребятам, уговаривать. Василий помог — явился, оклемавшись. Зла на них, толкует, не держу. Любовь — дело сурьезное. Я тоже двоим сопатки их абрекские погладил, только хрустели... Добродушный он, Вася.

Все комментаторы романа отмечают, и я тоже не премину, что герои роман, особенно Дед Антона поразительно похожи на профессора Преображенского, сочетавшего в себе практическую жилку и аристократизм с неподражаемым изяществом:

А перед глазами Антона всплывала та, из прошлого, дедова рука, когда он пальцами разгибал гвозди или кровельное железо. И еще отчетливей — эта рука на краю праздничного стола со скатертью и сдвинутою посудой — неужели это было больше тридцати лет назад?

Да, это было на свадьбе сына Переплеткина, только что вернувшегося с войны. С одной стороны стола сидел сам кузнец Кузьма Переплеткин, и от него, улыбаясь смущенно, но не удивленно, отходил боец скотобойни Бондаренко, руку которого только что припечатал к скатерти кузнец в состязании, которое теперь именуют армреслинг, а тогда не называли никак. Удивляться не приходилось: в городке Чебачинске не было человека, чью руку не мог положить Переплеткин. Говорили, что раньше то же мог сделать еще его погибший в лагерях младший брат, работавший у него в кузне молотобойцем.

Дед аккуратно повесил на спинку стула черный пиджак английского бостона, оставшийся от тройки, сшитой еще перед первой войной, дважды лицованный, но все еще смотревшийся, и закатал рукав белой батистовой рубашки, последней из двух дюжин, вывезенных в пятнадцатом году из Вильны. Твердо поставил локоть на стол, сомкнул с ладонью соперника свою, и она сразу потонула в огромной разлапой кисти кузнеца.

Одна рука — черная, с въевшейся окалиной, вся переплетенная не человечьими, а какими–то воловьими жилами (“жилы канатами вздулись на его руках”, — привычно подумал Антон). Другая — вдвое тоньше, белая, а что под кожей в глубине чуть просвечивали голубоватые вены, знал один Антон, помнивший эти руки лучше, чем материнские. И один Антон знал железную твердость этой руки, ее пальцев, без ключа отворачивающих гайки с тележных колес. Такие же сильные пальцы были еще только у одного человека — второй дедовой дочери, тети Тани. Оказавшись в войну в ссылке (как ЧСИР — член семьи изменника родины) в глухой деревне с тремя малолетними детьми, она работала на ферме дояркой. Об электродойке тогда не слыхивали, и бывали месяцы, когда она выдаивала вручную двадцать коров в день — по три раза каждую. Московский приятель Антона, специалист по мясо–молоку, говорил, что это все сказки, такое невозможно, но это было правда. Пальцы у тети Тани были все искривлены, но хватка у них осталась стальная; когда сосед, здороваясь, в шутку сжал ей сильно руку, она в ответ так сдавила ему кисть, что та вспухла и с неделю болела.

Гости выпили уже первые батареи бутылок самогона, стоял шум.

— А ну, пролетарий на интеллигенцию!
— Это Переплеткин–то пролетарий?

Переплеткин — это Антон знал — был из семьи высланных кулаков.
— Ну, а Львович — тоже нашел советскую интеллигенцию.
— Это бабка у них из дворян. А он — из попов.

Судья–доброволец проверил, на одной ли линии установлены локти. Начали.
Шар от дедова локтя откатился сначала куда–то в глубь засученного рукава, потом чуть прикатился обратно и остановился. Канаты кузнеца выступили из–под кожи. Шар деда чуть–чуть вытянулся и стал похож на огромное яйцо (“страусиное”, подумал образованный мальчик Антон). Канаты кузнеца выступили сильнее, стало видно, что они узловаты. Рука деда стала медленно клониться к столу. Для тех, кто, как Антон, стоял справа от

Переплеткина, его рука совсем закрыла дедову руку.

— Кузьма, Кузьма! — кричали оттуда.
— Восторги преждевременны, — Антон узнал скрипучий голос профессора Резенкампфа.

Рука деда клониться перестала. Переплеткин посмотрел удивленно. Видно, он наддал, потому что вспух еще один канат — на лбу.

Ладонь деда стала медленно подыматься — еще, еще, и вот обе руки опять стоят вертикально, как будто и не было этих минут, этой вздувшейся жилы на лбу кузнеца, этой испарины на лбу деда.

Руки чуть заметно вибрировали, как сдвоенный механический рычаг, подключенный к какому–то мощному мотору. Туда — сюда. Сюда — туда. Снова немного сюда. Чуть туда. И опять неподвижность, и только еле заметная вибрация.

Сдвоенный рычаг вдруг ожил. И опять стал клониться. Но рука деда теперь была сверху! Однако когда до столешницы оставался совсем пустяк, рычаг вдруг пошел обратно. И замер надолго в вертикальном положении.

— Ничья, ничья! — закричали сначала с одной, а потом с другой стороны стола. — Ничья!
— Дед, — сказал Антон, подавая ему стакан с водой, — а тогда, на свадьбе, после войны, ты ведь мог бы положить Переплеткина?
— Пожалуй.
— Так что ж?..
— Зачем. Для него это профессиональная гордость. К чему ставить человека в неловкое положение.
Ну, и мировоззренческой широты героям хватает. Все, это, конечно, очень льстит городскому интилигентишке такому как я. Я, понимаю, что многое здесь выдумка, недаром роману придан подзаголовок Роман-Идиллия, но все же как я совсем не удивлен, что “Ложится мгла на старые ступени” получил Букеровскую премию как лучший русский роман первого десятилетия 21 века.

— Я уже не хочу ни есть, ни спать, ни жить. Ведь что есть жизнь? Познание Бога, людей, искусства. От богопознания я далек так же, как восемьдесят лет назад, когда отроком поступил в семинарию. Людей — тут никто не знает ничего, двадцатый век это доказал. Искусство — я читал Чехова, Бунина, я слышал Шаляпина. Что вы можете предложить мне равноценного?

— А театр? Театр двадцатого века? — пошел в наступление Антон, держа в резерве МХАТ, который дед любил, был на премьере “Вишневого сада”. Но резервы вводить не пришлось — дед с порога отверг театр как таковой.
— Что театр? Площадное искусство. Подчинено зрелищности, подмосткам. Насколько Гоголь грубее в “Ревизоре”, чем в “Мертвых душах”! И даже Чехов — уж такой тонкий по сравнению со всеми драматург — насколько примитивнее в пьесах, чем в рассказах.
— Дед, но ты же не станешь отрицать кино.
— Не стану. Немое. Оно почти выбилось в высокое искусство. Но явился звук. А потом и цвет! И все было кончено — восторжествовала площадность.
— А Эйзенштейн? — его последние фильмы были единственными, которые дед видел после двадцатых годов, сделав для них исключение. (Этому, рассказывал покойный Василий Илларионович, муж тети Ларисы, между дедом и бабкой будто бы предшествовал такой разговор. Бабка просит его посетить вместе кинотеатр. Дед: “Мы же были в кинотеатре”. — “Конечно, но теперь там идут звуковые фильмы!”).
— Эйзенштейн? Все у него лучшее, кадры, которые ты сам мне показывал, как он сперва их рисовал, — все это от немого кино. Да что о нем говорить, — когда во всей фильме “Александр Невский” никто ни разу не перекрестился!
— Разве? Я как–то не обратил...
— Разумеется. Вы этого не замечаете. Великий князь, Святой благоверный князь Александр Невский перед битвой не кладет крестного знамения! Господи, прости, — дед перекрестился.
— Может, режиссеру запретили.
— А что ж ему в “Иване Грозном” церковную службу при коронации — все начало фильмы — не запретили? Нет, тут другое: там ему самому’, вашему великому режиссеру, это и в голову не пришло.