ОТЧЕГО ПИШУТСЯ ДНЕВНИКИ
Прочитал пост знатного русского пейсателя Марка Харитонова, первого лауреата Букеровской Премии в России, и нашел много общего с ним.
Помимо ЖеЖе и Фейсбука я тоже веду несколько дневников и еще систему таблиц жизни. С 1997, когда я освоил Excel у меня несколько таблиц в которых я выставляю оценки по всем аспектам своей и чужой жизни. Мне тоже хочется перелопатить свои дневники в стройную систему. Из хаоса ежедневних записей составить записи по месяцам, а потом и по годам, а уж потом и по периодам жизни, коих я насчитываю у себя 6, то есть я сейчас живу шестую эпоху своей жизни. Мне нужно обобщение всех мыслей, переживаний и событий. Скажем, 1997 год - первый год Эпохи номер 4 (у меня это 1997-2005 гг). Надежды, стремления, содержание, достижения и разочарования 1997 года - и все продублировать в таблицах. Доходы, расходы, женщины, друзья, фильмы, путешествия, количество пережитых обид - важнейших пункт и таких таблиц у меня около 20. И не для публикации дневники и таблицы мне нужны, а для самой жизни, не отразив все в словах и цифрах я как бы и не прожил эту жизни. Только зафиксировав содержание жизни - в Ворд-Файлах и Excel-таблицах я получаю ощущение полноты Бытия. А еще же есть хаос тетрадок с 1986 по 1997 год - там и анализ настроения по каждому дню и количество выпитого алкоголя.
Задача на 2019 год. Написать несколько обзорных текстов. Я в 1997, 1998, 1999, 2000, 2001, 2002, 2003, 2004 и 2005 годах, то есть описать Эпоху номер 4.
Марк Харитонов
16 февраля в 10:44
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Зачем люди ведут дневники? Единого ответа быть не может. Разные люди, разные дневни-ки. Дневники интимные, затеянные иногда с детских лет, для памяти, для самоотчета, от оди-ночества, из потребности выговориться хотя бы на бумаге перед безответным собеседником, ставшие привычкой, едва ли не ритуальной. Дневники деловые, рабочие, записки натурали-стов, естествоиспытателей, путешественников, отчеты о наблюдениях и самонаблюдениях, где личное уже не отделишь от профессионального, с попутными размышлениями, обобщениями, заметками о прочитанных книгах, газетных новостях или о погоде.
Для человека же, чей род занятий — писательство, размышления с пером в руке — поисти-не способ существования. Писательские дневники в этом смысле бывают особенно представительными. Тем более что они чаще других становятся достоянием читающей публики. Речь не о сочинениях, специально предназначенных для публикации и лишь называющихся «Дневник», вроде знаменитого «Дневника писателя» Достоевского. Речь о дневниках настоящих, которые ведутся только для себя и таятся от посторонних глаз, даже от близких — столько в них откровенного и сокровенного; лишь такие дневники бывают действительно адекватны и полноценны. Хотя не простое дело выговорить все до конца даже перед самим собой. И как начнешь вникать: что значит до конца? и зачем? Писателей, кстати, особенно просто подловить на тайной — да чаще и не слишком прикрытой — надежде быть прочитанными; иначе с какой стати они даже в записях для себя привычно продолжают шлифовать форму и стиль, подыскивают слова? Ну разве что по привычке.
Один из самых удивительных документов этого рода — дневники Льва Толстого. Вот уж где совмещено чуть ли не все: самонаблюдение, самоанализ, разбор прочитанных книг, фило-софские, религиозные и иные размышления, рабочие записные книжки, в которых фиксиру-ются, например, народные слова и выражения, а также события, детали пейзажа и прочее, временами с сознательной мыслью о литературном тексте, который мог бы и для других «со-ставить приятное чтение» (запись от 22 октября 1853 года). И особо — «Дневник помещика» 1857 года. Особо — «Записки христианина» 1881 года. Особо — «Тайный дневник» 1908 года. («Начинаю дневник для себя — тайный» — запись 2 июля.) И опять особый «Дневник для одного себя» 1910 года. («Начинаю новый дневник, настоящий дневник для одного себя» — запись 29 июля.) Хотя, казалось бы, и прежние дневники были куда как откровенны, исповедальны, саморазоблачительны. Ибо для Толстого дневник всю жизнь был прежде всего инструментом самовоспитания, самосовершенствования — начиная с так называемого «Франклинова журнала» 1851 года, свода моральных правил, которым намечено было неукоснительно следовать. В желанной степени это никогда не удавалось, записи полны сетований на сей счет, самоосуждений, явно несправедливых.
«Что я такое? — спрашивает себя Толстой 7 июля 1854 года... — Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим (intolerant) и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда... Я не воздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти привычкой». И т.д. и т.п. Изо дня в день, из года в год — все те же нелице¬приятные, беспощадные наблюдения над собой, над каждым своим душевным движением. «Несносная забота. Праздность. Стыд» (16.07.1881). «Все так же мучительно борюсь, но плохо борюсь» (2.07.1908). «Мучительно тяжело испытание или расплата за любострастие» (4.07.1908). Выписывать можно наугад, раскрывая едва ли не на любой странице. Даже читать это бывает мучительно, порой неловко; хочется защитить писателя от него самого. Такая ли уж здесь правда? Что такое вообще правда о человеке? Разве нельзя взглянуть на ту же самую жизнь иначе, найти в ней достойное иных оценок — и в этом тоже будет своя правда? Толстой как будто не бывает доволен собой, он как будто всю жизнь себя преодолевал, ничего себе не облегчая, — может, потому он и стал Толстым? Год от году дневниковая исповедальность все больше обретает в его глазах религиозный, воспи¬тательный, даже проповеднический смысл; потому он на склоне лет отказался от мысли уничтожить записи хотя бы времен грешной молодо¬сти и решил предать читательскому суду все — включая интимное и «несущественное» — отнюдь не из литературного тщеславия, наоборот: это и озна¬чало для него отбросить «заботу о славе людской». Беспощадность суда над собой должна была послужить другим в их нравственном самосовершенствовании.
Как ни мало был похож на Толстого Франц Кафка, беспощадностью взгляда на себя он мо-жет сравниться с ним. Хотя при этом его дневниковый самоанализ меньше всего связан с мыслью о какой-либо литературной или воспитательной задаче. Вот уж кто был далек от вся-кого проповедничества — ему бы с самим собой справиться; он и художественные свои про-изведения завещал, как известно, сжечь. Впрочем, человека, чувствующего себя писателем, совсем свободным от литературной мысли — пусть хоть где-то в глубине подсознания, — возможно, и не бывает. Для самого Кафки всяческие дневники и записки недаром были всегда лю¬бимым и важнейшим чтением. В то же время среди его повседневных заметок немало и литературных набросков, зачаточных сюжетов (а также за¬писанных снов, разговоров и пр.), которые потом обрабатывались и переносились в корпус художественных произведений; он просто не отделял собственно дневники от рабочих записных книжек.
Но звучание самих дневников определяет не это.
«Катастрофа. Невозможность спать, невозможность бодрствовать, невозможность перено-сить жизнь». «Опять беспокойство. Отчего оно возникает? От некоторых мыслей, которые потом быстро забываются, но беспокойство остается, и его помнишь». «Все было просто. Когда я еще был доволен, я хотел быть недовольным и загонял себя в недовольство всеми способами, какие давали мне время и традиции, потом хотел снова вернуться. То есть я был всегда недоволен, даже своим довольством...» Все это записи лишь нескольких дней января 1922 года. Мотивы, знакомые по творчеству Кафки, — но неужели в самом деле именно они и только они определяли его собственную повседневную жизнь?
И тут пора оговорить одно существенное обстоятельство. Не раз уже было справедливо за-мечено, что дневники — при видимой адекватности — во многих случаях дают как раз иска-женное представление о личности пишущего. Потому что в них заносится зачастую прежде всего то, что угне¬тает или смущает человека в данный момент. Смутные тревоги, сформули-рованные и проясненные словом, начинают казаться не столь серьез¬ными, не столь гнетущи-ми; слово помогает овладеть своим состоянием. Психическая самотерапия — одна из важных служб дневника. «Успокоение — это, пожалуй, основная причина, из-за которой я веду днев-ник, — свидетельствует Элиас Канетти. — Трудно поверить, как успокаивает и обуздывает человека написанная фраза».
«Дневники чаще всего напоминают прерывистую кривую барометра, который регистрирует лишь моменты самого низкого давления, а высокое не отмечает», — пишет Макс Брод по поводу дневников Кафки. Боль¬шинство записей делалось писателем именно в минуты отчаяния и тоски, усугубленной болезнью, когда все виделось в черном свете. Но Брод сви¬детельствует, что он знал и другого Кафку — веселого, остроумного, способного шутить и радоваться жизни; таким он отчасти предстает в некоторых путевых дневниках — обычных туристических заметках, с описанием памятников и пейзажных красот. Однако в минуты душевной уравновешенности он чаще всего за дневник не брался — в этом не было нужды.
Кто вел дневник ежедневно, с поистине бюргерской основательностью — так это Томас Манн. Едва ли не по пальцам можно перечислить пропуски, связанные чаще всего с поездка-ми: в дорогу он с собой свои тетрадки не всегда брал, но все равно потом задним числом вос-полнял пробелы. Иные записи занимают по несколько страниц; их обстоятельность, даже скрупулезность способна озадачить. Здесь все: существенные события и бытовые мелочи, размышления, политические новости — и сведения о погоде, самочувствии, даже принятых лекарствах и их действии; заметки о ходе работы, о деловых и дружеских встречах, письмах, разговорах, газетных статьях — и дела семейные; впечатления о прочитанных книгах, о музы-ке, фильмах, спектаклях — и упоминания о покупке сигар, обеденном меню или сделанном педикюре. Порой Томас Манн сам говорил себе, что такая подробность лишена смысла, он не раз собирался переменить характер дневников и записывать только «существенное». Ничего из этого не получилось; очевидно, подобная обстоятельность удовлетворяла какую-то насущ-ную психологическую потребность.
Это была, по словам самого Томаса Манна, потребность «запечатлевать уходящий день в его чувственных, а отчасти и духовных проявлениях, запечатлевать его содержание, не столь-ко ради того, чтобы потом вспоминать это и перечитывать, сколько ради отчета, обобщения, осознания и обязывающего контроля» (11 февраля 1934 года). Записи, делавшиеся обычно к концу дня, обретали характер некой медитации, вечерней «молитвы», по выражению самого писателя, помогали собраться, сосредоточиться.
И опять же — держал ли он при этом в уме специфично писательскую мысль когда-нибудь отдать эти записи — то есть самого себя! — на суд читателя? Отнюдь не всегда на этих стра-ницах он представал в наилучшем виде. Известно, как нервничал Томас Манн, когда в 1933 году все его ранние дневники оказались в руках гитлеровцев, какое необычайное облегчение испытал он, когда удалось их выручить. Надо полагать, слишком многое в этих записях можно было при желании использовать против него, к тому времени уже эмигранта, противника режима. Все эти ранние дневники (за исключением четырех тетрадей 1918—1921 годов, понадобившихся, видимо, для работы над романом «Доктор Фаустус»), Томас Манн в мае 1945 года собственноручно сжег во дворе своего калифорнийского дома. Но дневники 1933—1955 годов завещал сохранить с разрешением опубликовать спустя 20 лет после его смерти.
Такое решение далось ему, видно, не сразу. «Зачем я пишу все это? — размышляет Томас Манн 25 августа 1950 года. — Чтобы перед смертью свое¬временно все это уничтожить? Или я хочу, чтобы мир меня знал?» Предназначив свои дневники для опубликования без каких-либо поправок и изъятий, он сам ответил на этот вопрос. Еще не завершившаяся до сих пор публи-кация каждого очередного тома становится заметным литературным и общественным событи-ем.
Есть дневники, которые даже в литературном смысле оказываются самым значительным из всего, созданного писателем. Элиас Канетти считал, что таковы дневники Чезаре Павезе «Ре-месло жизни», опубликованные посмертно. «То непреходящее, что он создал, содержится именно здесь, а не в его художественных произведениях». Мне кажется, нечто подобное мож-но сказать и о дневниках Михаила Пришвина. Лесной старичок с двустволкой и ягдташем, деревенский отшельник, певец природы, знакомый нам еще по школьным хрестоматиям для начальных классов, он казался куда как отстраненным от потрясений века, от общественных и политических страстей: не совсем от мира сего. Лишь начавшие теперь публиковаться днев-ники Пришвина многое объясняют в этом отшельничестве и видимой отстраненности. В из-вестной степени это был способ самосохранения, больше того — выживания. Потому что на самом деле Пришвин заинтересованно всматривался в свое время, пытался запечатлеть и ос-мыслить совершавшееся вокруг. Конечно, не было и речи о возможности что-либо подобное напечатать. Даже потайное ведение подобных записей было небезопасно по тем временам, когда никто не мог считать себя застрахованным от внезапного ареста и обыска, и надо полагать, в чем-то писатель себя и здесь на всякий случай сдерживал, не всему позволял излиться на бумагу. Однако и то, что оказалось записано, дает нам совершенно новое представление о Пришвине — вдумчивом и отнюдь не бесстрастном свидетеле небывалой, трагической эпохи. «Я главные силы свои писателя тратил на писание дневника», — заметил он сам однажды.
Да, ведение дневников в советское время — особь статья; тут трудно было отделаться от мысли, что в любой момент твои сокровенные записи могут попасть в руки читателя непред-виденного и нежеланного, превратиться в вещественное доказательство, свидетельские пока-зания против любого, кто был на этих страницах неосторожно помянут. Какой тут разговор об интимности, о глубине откровенности!
2
Для меня было неожиданностью прочесть у Элиаса Канетти, что он в своих дневниках пользовался «видоизмененной стенографией, которую невозможно расшифровать, не посвя-щая этой работе неделю за неделей. Так я могу записывать все, что хочу, не вредя и не причи-няя боли ни одному человеку, и, став наконец старым и умным, решить, уничтожу ли я днев-ник окончательно или спрячу в надежном месте, где его можно будет найти только случайно, в безопасном будущем».
У меня ведь то же самое! Более тридцати лет назад, отправившись надолго в больницу, я взял с собой самоучитель стенографии по особой системе одного ростовского преподавателя, чтоб на досуге попрактиковаться, — и с тех пор большинство повседневных записей делаю этими едва ли кому понятными закорючками. Кроме причин, упомянутых Канетти, кроме до-полнительной, специфично советской опаски, они давали еще преиму¬щество, для которого были, собственно, предназначены: скоропись. И при этом в значительной мере такой шифр избавлял от неизбежной все-таки оглядки, от лукавой задней мысли: а вдруг как это однажды вздумают напечатать — хорошо ли я буду выглядеть? Даже если вообразить, что у кого-то возникнет такое публикаторское желание — пусть попробуют разобрать.
Долгое время я делал записи на отдельных листках, подобно моему Милашевичу , иногда ставя даты, иногда опуская, не разделяя собственно дневник, записную книжку или рабочие заметки. Так было удобно при надобности изымать листки, понадобившиеся для других целей, то есть прежде всего для работы. Ведь тут было то же, что у многих писателей: всевозможные наблюдения, зарисовки, детали, мелькнувшие мысли, литературные и прочие впечатления, словечки, разговоры, сны, анекдоты, а то и наброски сюжетов. Со временем я стал их разделять: для дневников как таковых завел специальные тетради, для разнообразных заметок — коробки вроде картотечных; там постепенно обозначались разделы. Из этих записей отчасти возникла уже целая книга «Способ существования», что-то оказалось использовано в прозе, в статьях. Однажды мне показалось целесообразным вести специальные дневники очередной начатой работы: они помогали не упускать из виду первоначальный замысел и прослеживать, как он видоизменялся, — интересно и полезно бывало к ним иногда возвращаться, перечитывать.
Интересно — порой сверх ожиданий — оказывалось перечитывать и сам дневник. Случа-лось ведь и к нему возвращаться для рабочих целей: когда я начинал, например, писать вос-поминания об умерших друзьях. Я листал в поисках нужного испещренные густыми значками страницы — и, признаюсь, увлекался, зачитывался. Я, оказывается, столько забыл, в том числе самого себя давнишнего. Память — в слишком большой мере инструмент самосохранения, чтобы быть вполне достоверной, — собственные записи выдают тебя с головой тебе же самому. Я уже писал об этом по другому поводу: со временем забываешь, например, насколько ты когда-то был глуп, хотя никогда себе таковым не казался. То, что представлялось в свое время откровением, личной находкой, оказывалось теперь общим местом, давно всему миру известным. Но при всем том: тебе случалось встречаться в самом деле с замечательными людьми, иногда записывать их слова. Ты был свидетелем событий, которые уже вошли в историю. Да что бы ты ни видел, ни пережил — ты видел это не так, как любой другой, и осмысливал по-своему.
Разве мне самому не интересны дневники чужих, не обязательно даже знаменитых людей? Работая над историческими повествованиями, я разыскивал любые свидетельства об ушедшем времени и предпочитал как раз самые простые, житейские — они бывают особенно ценными. А как я люблю и сейчас раскрыть, например, дневник Томаса Манна на странице, обозначенной как раз сегодняшним днем, и сопоставлять со своим, и задумываться о разном... А иногда раскрываешь и собственный дневник на дате, совпадающей с сегодняшней, — что изменилось за эти годы в тебе, в жизни, что осталось неизменным?
И вот я сижу в раздумье над уже необозримой грудой густо исписанных листков и тетра-дей: что мне с ними все-таки делать? Или не делать ничего? Все-таки жалко, если это совсем исчезнет, как жалко бывает всякой бесследно ушедшей жизни. Просто расшифровать и пере-печатать записи более чем за тридцать лет? Даже представить не могу, сколько это потребует времени — тоже, наверное, надо считать на годы. Отобрать для расшифровки поначалу то, что может показаться интересным кому-то другому, гипотетическому читателю? Но вот тут как раз в самом деле сразу возникает известное сомнение: купюры и редактирование откровенных записей всегда чреваты самоцензурой, приукрашиванием, стилизацией; захочется небось пощадить себя, подретушировать слабости, предстать лучше и умней, чем ты был на самом деле...
Ну, во-первых, я ни перед кем не обязывался заниматься стриптизом. По многим причинам (о которых я рассуждал в другом месте) он не менее сомнителен, чем любая стилизация, и да-ет о человеке тоже отнюдь не адекватное представление. Во-вторых, признание в своих слабостях, в былой глупости (которую ты теперь вроде бы превзошел), по моим наблюдениям, не только не роняет пишущего, наоборот, делает его как-то ближе и симпатичнее любому читателю. По себе замечал: всегда ободряет и помогает собственному самоутверждению, когда узнаешь о чьих-то неудачах, сомнениях, об эпизодах постыдных; особенно утешительно и приятно бывает читать сетования и самообвинения знаменитостей, которые казались такими удачливыми, неуязвимыми. А уж прямо назвавший себя неудачником едва ли не обречен на умиленное сочувствие. Он как бы становится сразу ближе, понятней; более того — на него можно глядеть чуть свысока; мы все же так себя не называем. Мы ведь поневоле сравниваем с пишущим себя — и как важно удостовериться, что не нам одним бывает плохо, не мы одни испытывали постыдные минуты, у других бывало и похуже — вот как казнится, сердечный...
Может, этим и бывает особенно ценно чтение чужих дневников: оно помогает переносить собственные невзгоды и несовершенства. Если уж даже Лев Толстой... Или вот перечитыва-ешь сейчас свои повторяющиеся из года в год сетования на невозможность напечататься, на безнадежность своего литературного положения, вплоть до мыслей, что ты можешь так и не дожить до публикации — сколько вокруг не доживало. Если это прочтет теперь кто-нибудь другой, который мучается тем же, — может, это его дружески приободрит и поддержит: ниче-го, мол, видишь, не у тебя одного так бывало, и ведь обошлось как-то. Элиас Канетти расска-зывает, как чтение дневников покончившего с собой Чезаре Павезе спасло его самого от самоубийства: он узнал там свое. «Вчера ночью, почувствовав себя униженным, как никогда, и мечтая о смерти, я ухватился за его дневники...»
Это дорогого стоит...
Или вот, скажем: с какой стати выдавать другим свои болезни? Такое всегда лучше остав-лять при себе. Но как меня приободрило однажды, когда я прочел в чьих-то воспоминаниях, что у Александра Керенского была всего одна почка, а он дожил, помнится, до 89 лет, и при этом, по свидетельствам, не отказывался даже выпить. Я-то после пережитой в молодости операции не рассчитывал на долгую жизнь, тем более что не особенно берегся, по части вы-пивки в том числе. Может, и это мое признание будет для кого-то поддержкой?..
Не знаю, как на самом деле все у меня пойдет и что из этого сложится. Попробую поти-хоньку, между прочими делами, воспроизводить свои давние записи — может, для начала не очень плотным пунктиром, но при надобности возвращаясь, дополняя дневники записями, выделенными когда-то на листочки. А иногда, может, наоборот, собирая записи вокруг темы или какого-либо человека. У меня, например, давно когда-то возник замысел сочинения о дорожных попутчиках — я даже написал на эту тему повесть, уничтоженную потом в числе многих прочих. Но, может, тут и сочинять не обязательно, просто собрать под одним заголовком записи разных лет о дорожных встречах и разговорах — интересно ведь бывало.
В конце концов, не может быть неинтересной любая жизнь, даже в самых повседневных своих проявлениях. Все зависит от способности вглядеться в нее, запечатлеть, осмыслить, найти слова.
Предисловие к книге "Стенография нового времени"
Помимо ЖеЖе и Фейсбука я тоже веду несколько дневников и еще систему таблиц жизни. С 1997, когда я освоил Excel у меня несколько таблиц в которых я выставляю оценки по всем аспектам своей и чужой жизни. Мне тоже хочется перелопатить свои дневники в стройную систему. Из хаоса ежедневних записей составить записи по месяцам, а потом и по годам, а уж потом и по периодам жизни, коих я насчитываю у себя 6, то есть я сейчас живу шестую эпоху своей жизни. Мне нужно обобщение всех мыслей, переживаний и событий. Скажем, 1997 год - первый год Эпохи номер 4 (у меня это 1997-2005 гг). Надежды, стремления, содержание, достижения и разочарования 1997 года - и все продублировать в таблицах. Доходы, расходы, женщины, друзья, фильмы, путешествия, количество пережитых обид - важнейших пункт и таких таблиц у меня около 20. И не для публикации дневники и таблицы мне нужны, а для самой жизни, не отразив все в словах и цифрах я как бы и не прожил эту жизни. Только зафиксировав содержание жизни - в Ворд-Файлах и Excel-таблицах я получаю ощущение полноты Бытия. А еще же есть хаос тетрадок с 1986 по 1997 год - там и анализ настроения по каждому дню и количество выпитого алкоголя.
Задача на 2019 год. Написать несколько обзорных текстов. Я в 1997, 1998, 1999, 2000, 2001, 2002, 2003, 2004 и 2005 годах, то есть описать Эпоху номер 4.
Марк Харитонов
16 февраля в 10:44
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Зачем люди ведут дневники? Единого ответа быть не может. Разные люди, разные дневни-ки. Дневники интимные, затеянные иногда с детских лет, для памяти, для самоотчета, от оди-ночества, из потребности выговориться хотя бы на бумаге перед безответным собеседником, ставшие привычкой, едва ли не ритуальной. Дневники деловые, рабочие, записки натурали-стов, естествоиспытателей, путешественников, отчеты о наблюдениях и самонаблюдениях, где личное уже не отделишь от профессионального, с попутными размышлениями, обобщениями, заметками о прочитанных книгах, газетных новостях или о погоде.
Для человека же, чей род занятий — писательство, размышления с пером в руке — поисти-не способ существования. Писательские дневники в этом смысле бывают особенно представительными. Тем более что они чаще других становятся достоянием читающей публики. Речь не о сочинениях, специально предназначенных для публикации и лишь называющихся «Дневник», вроде знаменитого «Дневника писателя» Достоевского. Речь о дневниках настоящих, которые ведутся только для себя и таятся от посторонних глаз, даже от близких — столько в них откровенного и сокровенного; лишь такие дневники бывают действительно адекватны и полноценны. Хотя не простое дело выговорить все до конца даже перед самим собой. И как начнешь вникать: что значит до конца? и зачем? Писателей, кстати, особенно просто подловить на тайной — да чаще и не слишком прикрытой — надежде быть прочитанными; иначе с какой стати они даже в записях для себя привычно продолжают шлифовать форму и стиль, подыскивают слова? Ну разве что по привычке.
Один из самых удивительных документов этого рода — дневники Льва Толстого. Вот уж где совмещено чуть ли не все: самонаблюдение, самоанализ, разбор прочитанных книг, фило-софские, религиозные и иные размышления, рабочие записные книжки, в которых фиксиру-ются, например, народные слова и выражения, а также события, детали пейзажа и прочее, временами с сознательной мыслью о литературном тексте, который мог бы и для других «со-ставить приятное чтение» (запись от 22 октября 1853 года). И особо — «Дневник помещика» 1857 года. Особо — «Записки христианина» 1881 года. Особо — «Тайный дневник» 1908 года. («Начинаю дневник для себя — тайный» — запись 2 июля.) И опять особый «Дневник для одного себя» 1910 года. («Начинаю новый дневник, настоящий дневник для одного себя» — запись 29 июля.) Хотя, казалось бы, и прежние дневники были куда как откровенны, исповедальны, саморазоблачительны. Ибо для Толстого дневник всю жизнь был прежде всего инструментом самовоспитания, самосовершенствования — начиная с так называемого «Франклинова журнала» 1851 года, свода моральных правил, которым намечено было неукоснительно следовать. В желанной степени это никогда не удавалось, записи полны сетований на сей счет, самоосуждений, явно несправедливых.
«Что я такое? — спрашивает себя Толстой 7 июля 1854 года... — Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим (intolerant) и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда... Я не воздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти привычкой». И т.д. и т.п. Изо дня в день, из года в год — все те же нелице¬приятные, беспощадные наблюдения над собой, над каждым своим душевным движением. «Несносная забота. Праздность. Стыд» (16.07.1881). «Все так же мучительно борюсь, но плохо борюсь» (2.07.1908). «Мучительно тяжело испытание или расплата за любострастие» (4.07.1908). Выписывать можно наугад, раскрывая едва ли не на любой странице. Даже читать это бывает мучительно, порой неловко; хочется защитить писателя от него самого. Такая ли уж здесь правда? Что такое вообще правда о человеке? Разве нельзя взглянуть на ту же самую жизнь иначе, найти в ней достойное иных оценок — и в этом тоже будет своя правда? Толстой как будто не бывает доволен собой, он как будто всю жизнь себя преодолевал, ничего себе не облегчая, — может, потому он и стал Толстым? Год от году дневниковая исповедальность все больше обретает в его глазах религиозный, воспи¬тательный, даже проповеднический смысл; потому он на склоне лет отказался от мысли уничтожить записи хотя бы времен грешной молодо¬сти и решил предать читательскому суду все — включая интимное и «несущественное» — отнюдь не из литературного тщеславия, наоборот: это и озна¬чало для него отбросить «заботу о славе людской». Беспощадность суда над собой должна была послужить другим в их нравственном самосовершенствовании.
Как ни мало был похож на Толстого Франц Кафка, беспощадностью взгляда на себя он мо-жет сравниться с ним. Хотя при этом его дневниковый самоанализ меньше всего связан с мыслью о какой-либо литературной или воспитательной задаче. Вот уж кто был далек от вся-кого проповедничества — ему бы с самим собой справиться; он и художественные свои про-изведения завещал, как известно, сжечь. Впрочем, человека, чувствующего себя писателем, совсем свободным от литературной мысли — пусть хоть где-то в глубине подсознания, — возможно, и не бывает. Для самого Кафки всяческие дневники и записки недаром были всегда лю¬бимым и важнейшим чтением. В то же время среди его повседневных заметок немало и литературных набросков, зачаточных сюжетов (а также за¬писанных снов, разговоров и пр.), которые потом обрабатывались и переносились в корпус художественных произведений; он просто не отделял собственно дневники от рабочих записных книжек.
Но звучание самих дневников определяет не это.
«Катастрофа. Невозможность спать, невозможность бодрствовать, невозможность перено-сить жизнь». «Опять беспокойство. Отчего оно возникает? От некоторых мыслей, которые потом быстро забываются, но беспокойство остается, и его помнишь». «Все было просто. Когда я еще был доволен, я хотел быть недовольным и загонял себя в недовольство всеми способами, какие давали мне время и традиции, потом хотел снова вернуться. То есть я был всегда недоволен, даже своим довольством...» Все это записи лишь нескольких дней января 1922 года. Мотивы, знакомые по творчеству Кафки, — но неужели в самом деле именно они и только они определяли его собственную повседневную жизнь?
И тут пора оговорить одно существенное обстоятельство. Не раз уже было справедливо за-мечено, что дневники — при видимой адекватности — во многих случаях дают как раз иска-женное представление о личности пишущего. Потому что в них заносится зачастую прежде всего то, что угне¬тает или смущает человека в данный момент. Смутные тревоги, сформули-рованные и проясненные словом, начинают казаться не столь серьез¬ными, не столь гнетущи-ми; слово помогает овладеть своим состоянием. Психическая самотерапия — одна из важных служб дневника. «Успокоение — это, пожалуй, основная причина, из-за которой я веду днев-ник, — свидетельствует Элиас Канетти. — Трудно поверить, как успокаивает и обуздывает человека написанная фраза».
«Дневники чаще всего напоминают прерывистую кривую барометра, который регистрирует лишь моменты самого низкого давления, а высокое не отмечает», — пишет Макс Брод по поводу дневников Кафки. Боль¬шинство записей делалось писателем именно в минуты отчаяния и тоски, усугубленной болезнью, когда все виделось в черном свете. Но Брод сви¬детельствует, что он знал и другого Кафку — веселого, остроумного, способного шутить и радоваться жизни; таким он отчасти предстает в некоторых путевых дневниках — обычных туристических заметках, с описанием памятников и пейзажных красот. Однако в минуты душевной уравновешенности он чаще всего за дневник не брался — в этом не было нужды.
Кто вел дневник ежедневно, с поистине бюргерской основательностью — так это Томас Манн. Едва ли не по пальцам можно перечислить пропуски, связанные чаще всего с поездка-ми: в дорогу он с собой свои тетрадки не всегда брал, но все равно потом задним числом вос-полнял пробелы. Иные записи занимают по несколько страниц; их обстоятельность, даже скрупулезность способна озадачить. Здесь все: существенные события и бытовые мелочи, размышления, политические новости — и сведения о погоде, самочувствии, даже принятых лекарствах и их действии; заметки о ходе работы, о деловых и дружеских встречах, письмах, разговорах, газетных статьях — и дела семейные; впечатления о прочитанных книгах, о музы-ке, фильмах, спектаклях — и упоминания о покупке сигар, обеденном меню или сделанном педикюре. Порой Томас Манн сам говорил себе, что такая подробность лишена смысла, он не раз собирался переменить характер дневников и записывать только «существенное». Ничего из этого не получилось; очевидно, подобная обстоятельность удовлетворяла какую-то насущ-ную психологическую потребность.
Это была, по словам самого Томаса Манна, потребность «запечатлевать уходящий день в его чувственных, а отчасти и духовных проявлениях, запечатлевать его содержание, не столь-ко ради того, чтобы потом вспоминать это и перечитывать, сколько ради отчета, обобщения, осознания и обязывающего контроля» (11 февраля 1934 года). Записи, делавшиеся обычно к концу дня, обретали характер некой медитации, вечерней «молитвы», по выражению самого писателя, помогали собраться, сосредоточиться.
И опять же — держал ли он при этом в уме специфично писательскую мысль когда-нибудь отдать эти записи — то есть самого себя! — на суд читателя? Отнюдь не всегда на этих стра-ницах он представал в наилучшем виде. Известно, как нервничал Томас Манн, когда в 1933 году все его ранние дневники оказались в руках гитлеровцев, какое необычайное облегчение испытал он, когда удалось их выручить. Надо полагать, слишком многое в этих записях можно было при желании использовать против него, к тому времени уже эмигранта, противника режима. Все эти ранние дневники (за исключением четырех тетрадей 1918—1921 годов, понадобившихся, видимо, для работы над романом «Доктор Фаустус»), Томас Манн в мае 1945 года собственноручно сжег во дворе своего калифорнийского дома. Но дневники 1933—1955 годов завещал сохранить с разрешением опубликовать спустя 20 лет после его смерти.
Такое решение далось ему, видно, не сразу. «Зачем я пишу все это? — размышляет Томас Манн 25 августа 1950 года. — Чтобы перед смертью свое¬временно все это уничтожить? Или я хочу, чтобы мир меня знал?» Предназначив свои дневники для опубликования без каких-либо поправок и изъятий, он сам ответил на этот вопрос. Еще не завершившаяся до сих пор публи-кация каждого очередного тома становится заметным литературным и общественным событи-ем.
Есть дневники, которые даже в литературном смысле оказываются самым значительным из всего, созданного писателем. Элиас Канетти считал, что таковы дневники Чезаре Павезе «Ре-месло жизни», опубликованные посмертно. «То непреходящее, что он создал, содержится именно здесь, а не в его художественных произведениях». Мне кажется, нечто подобное мож-но сказать и о дневниках Михаила Пришвина. Лесной старичок с двустволкой и ягдташем, деревенский отшельник, певец природы, знакомый нам еще по школьным хрестоматиям для начальных классов, он казался куда как отстраненным от потрясений века, от общественных и политических страстей: не совсем от мира сего. Лишь начавшие теперь публиковаться днев-ники Пришвина многое объясняют в этом отшельничестве и видимой отстраненности. В из-вестной степени это был способ самосохранения, больше того — выживания. Потому что на самом деле Пришвин заинтересованно всматривался в свое время, пытался запечатлеть и ос-мыслить совершавшееся вокруг. Конечно, не было и речи о возможности что-либо подобное напечатать. Даже потайное ведение подобных записей было небезопасно по тем временам, когда никто не мог считать себя застрахованным от внезапного ареста и обыска, и надо полагать, в чем-то писатель себя и здесь на всякий случай сдерживал, не всему позволял излиться на бумагу. Однако и то, что оказалось записано, дает нам совершенно новое представление о Пришвине — вдумчивом и отнюдь не бесстрастном свидетеле небывалой, трагической эпохи. «Я главные силы свои писателя тратил на писание дневника», — заметил он сам однажды.
Да, ведение дневников в советское время — особь статья; тут трудно было отделаться от мысли, что в любой момент твои сокровенные записи могут попасть в руки читателя непред-виденного и нежеланного, превратиться в вещественное доказательство, свидетельские пока-зания против любого, кто был на этих страницах неосторожно помянут. Какой тут разговор об интимности, о глубине откровенности!
2
Для меня было неожиданностью прочесть у Элиаса Канетти, что он в своих дневниках пользовался «видоизмененной стенографией, которую невозможно расшифровать, не посвя-щая этой работе неделю за неделей. Так я могу записывать все, что хочу, не вредя и не причи-няя боли ни одному человеку, и, став наконец старым и умным, решить, уничтожу ли я днев-ник окончательно или спрячу в надежном месте, где его можно будет найти только случайно, в безопасном будущем».
У меня ведь то же самое! Более тридцати лет назад, отправившись надолго в больницу, я взял с собой самоучитель стенографии по особой системе одного ростовского преподавателя, чтоб на досуге попрактиковаться, — и с тех пор большинство повседневных записей делаю этими едва ли кому понятными закорючками. Кроме причин, упомянутых Канетти, кроме до-полнительной, специфично советской опаски, они давали еще преиму¬щество, для которого были, собственно, предназначены: скоропись. И при этом в значительной мере такой шифр избавлял от неизбежной все-таки оглядки, от лукавой задней мысли: а вдруг как это однажды вздумают напечатать — хорошо ли я буду выглядеть? Даже если вообразить, что у кого-то возникнет такое публикаторское желание — пусть попробуют разобрать.
Долгое время я делал записи на отдельных листках, подобно моему Милашевичу , иногда ставя даты, иногда опуская, не разделяя собственно дневник, записную книжку или рабочие заметки. Так было удобно при надобности изымать листки, понадобившиеся для других целей, то есть прежде всего для работы. Ведь тут было то же, что у многих писателей: всевозможные наблюдения, зарисовки, детали, мелькнувшие мысли, литературные и прочие впечатления, словечки, разговоры, сны, анекдоты, а то и наброски сюжетов. Со временем я стал их разделять: для дневников как таковых завел специальные тетради, для разнообразных заметок — коробки вроде картотечных; там постепенно обозначались разделы. Из этих записей отчасти возникла уже целая книга «Способ существования», что-то оказалось использовано в прозе, в статьях. Однажды мне показалось целесообразным вести специальные дневники очередной начатой работы: они помогали не упускать из виду первоначальный замысел и прослеживать, как он видоизменялся, — интересно и полезно бывало к ним иногда возвращаться, перечитывать.
Интересно — порой сверх ожиданий — оказывалось перечитывать и сам дневник. Случа-лось ведь и к нему возвращаться для рабочих целей: когда я начинал, например, писать вос-поминания об умерших друзьях. Я листал в поисках нужного испещренные густыми значками страницы — и, признаюсь, увлекался, зачитывался. Я, оказывается, столько забыл, в том числе самого себя давнишнего. Память — в слишком большой мере инструмент самосохранения, чтобы быть вполне достоверной, — собственные записи выдают тебя с головой тебе же самому. Я уже писал об этом по другому поводу: со временем забываешь, например, насколько ты когда-то был глуп, хотя никогда себе таковым не казался. То, что представлялось в свое время откровением, личной находкой, оказывалось теперь общим местом, давно всему миру известным. Но при всем том: тебе случалось встречаться в самом деле с замечательными людьми, иногда записывать их слова. Ты был свидетелем событий, которые уже вошли в историю. Да что бы ты ни видел, ни пережил — ты видел это не так, как любой другой, и осмысливал по-своему.
Разве мне самому не интересны дневники чужих, не обязательно даже знаменитых людей? Работая над историческими повествованиями, я разыскивал любые свидетельства об ушедшем времени и предпочитал как раз самые простые, житейские — они бывают особенно ценными. А как я люблю и сейчас раскрыть, например, дневник Томаса Манна на странице, обозначенной как раз сегодняшним днем, и сопоставлять со своим, и задумываться о разном... А иногда раскрываешь и собственный дневник на дате, совпадающей с сегодняшней, — что изменилось за эти годы в тебе, в жизни, что осталось неизменным?
И вот я сижу в раздумье над уже необозримой грудой густо исписанных листков и тетра-дей: что мне с ними все-таки делать? Или не делать ничего? Все-таки жалко, если это совсем исчезнет, как жалко бывает всякой бесследно ушедшей жизни. Просто расшифровать и пере-печатать записи более чем за тридцать лет? Даже представить не могу, сколько это потребует времени — тоже, наверное, надо считать на годы. Отобрать для расшифровки поначалу то, что может показаться интересным кому-то другому, гипотетическому читателю? Но вот тут как раз в самом деле сразу возникает известное сомнение: купюры и редактирование откровенных записей всегда чреваты самоцензурой, приукрашиванием, стилизацией; захочется небось пощадить себя, подретушировать слабости, предстать лучше и умней, чем ты был на самом деле...
Ну, во-первых, я ни перед кем не обязывался заниматься стриптизом. По многим причинам (о которых я рассуждал в другом месте) он не менее сомнителен, чем любая стилизация, и да-ет о человеке тоже отнюдь не адекватное представление. Во-вторых, признание в своих слабостях, в былой глупости (которую ты теперь вроде бы превзошел), по моим наблюдениям, не только не роняет пишущего, наоборот, делает его как-то ближе и симпатичнее любому читателю. По себе замечал: всегда ободряет и помогает собственному самоутверждению, когда узнаешь о чьих-то неудачах, сомнениях, об эпизодах постыдных; особенно утешительно и приятно бывает читать сетования и самообвинения знаменитостей, которые казались такими удачливыми, неуязвимыми. А уж прямо назвавший себя неудачником едва ли не обречен на умиленное сочувствие. Он как бы становится сразу ближе, понятней; более того — на него можно глядеть чуть свысока; мы все же так себя не называем. Мы ведь поневоле сравниваем с пишущим себя — и как важно удостовериться, что не нам одним бывает плохо, не мы одни испытывали постыдные минуты, у других бывало и похуже — вот как казнится, сердечный...
Может, этим и бывает особенно ценно чтение чужих дневников: оно помогает переносить собственные невзгоды и несовершенства. Если уж даже Лев Толстой... Или вот перечитыва-ешь сейчас свои повторяющиеся из года в год сетования на невозможность напечататься, на безнадежность своего литературного положения, вплоть до мыслей, что ты можешь так и не дожить до публикации — сколько вокруг не доживало. Если это прочтет теперь кто-нибудь другой, который мучается тем же, — может, это его дружески приободрит и поддержит: ниче-го, мол, видишь, не у тебя одного так бывало, и ведь обошлось как-то. Элиас Канетти расска-зывает, как чтение дневников покончившего с собой Чезаре Павезе спасло его самого от самоубийства: он узнал там свое. «Вчера ночью, почувствовав себя униженным, как никогда, и мечтая о смерти, я ухватился за его дневники...»
Это дорогого стоит...
Или вот, скажем: с какой стати выдавать другим свои болезни? Такое всегда лучше остав-лять при себе. Но как меня приободрило однажды, когда я прочел в чьих-то воспоминаниях, что у Александра Керенского была всего одна почка, а он дожил, помнится, до 89 лет, и при этом, по свидетельствам, не отказывался даже выпить. Я-то после пережитой в молодости операции не рассчитывал на долгую жизнь, тем более что не особенно берегся, по части вы-пивки в том числе. Может, и это мое признание будет для кого-то поддержкой?..
Не знаю, как на самом деле все у меня пойдет и что из этого сложится. Попробую поти-хоньку, между прочими делами, воспроизводить свои давние записи — может, для начала не очень плотным пунктиром, но при надобности возвращаясь, дополняя дневники записями, выделенными когда-то на листочки. А иногда, может, наоборот, собирая записи вокруг темы или какого-либо человека. У меня, например, давно когда-то возник замысел сочинения о дорожных попутчиках — я даже написал на эту тему повесть, уничтоженную потом в числе многих прочих. Но, может, тут и сочинять не обязательно, просто собрать под одним заголовком записи разных лет о дорожных встречах и разговорах — интересно ведь бывало.
В конце концов, не может быть неинтересной любая жизнь, даже в самых повседневных своих проявлениях. Все зависит от способности вглядеться в нее, запечатлеть, осмыслить, найти слова.
Предисловие к книге "Стенография нового времени"